Эта же книга в других форматах


НазваниеЭта же книга в других форматах
страница7/29
Дата публикации17.05.2013
Размер4.55 Mb.
ТипКнига
userdocs.ru > Право > Книга
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   ...   29
видением его живописи , — в какой-то мере, в любящей памяти этих глаз его живопись и хранилась. Конечно, появились новые люди, и они тоже любили живопись, но это уже было другое искусство: они не получили, как Сван и Вердюрен, у Уистлера — уроков вкуса, у Моне — уроков истины, а только это давало право справедливо судить об Эльстире. Так что со смертью г-на Вердюрена он отчетливее почувствовал свое одиночество, хотя и рассорился с ним очень давно; Эльстир понимал, что с этой смертью, смертью частицы сущего, ускользнула и частица красоты его творений, частица мысли об этой красоте.

Что касается изменений, коснувшихся радостей г-на де Шарлю, то эти отклонения были спорадичны. Поддерживая бесчисленные связи с «фронтами», он не испытывал недостатка в достаточно зрелых отпускниках.
Узнай я во времена, когда я еще верил тому, что мне говорят, о провозглашении мирных намерений со стороны Германии, Болгарии, а затем и Греции, и я испытал бы сильное искушение им поверить. Но жизнь с Альбертиной и Франсуазой научила меня разгадывать скрытые мысли и замыслы, и теперь я не позволил бы ни одному, хотя и правдивому на первый взгляд слову Вильгельма II, Фердинанда Болгарского и Константина Греческого обмануть мой инстинкт, разгадывавший их козни78. Конечно, мои ссоры с Франсуазой и Альбертиной были только частными раздорами, они касались жизни маленькой духовной клетки, человека. Но подобно телам животных и людей, соединениям клеток, каждое из которых по сравнению с одной клеткой велико, как Монблан, существуют и громадные скопления организованных индивидов, именуемые нациями; их жизнь только повторяет в увеличении жизнь составляющих, и тот, кто не сможет понять мистерии, реакций, законов элементов, произнесет лишь пустые слова, когда будет говорить о борьбе наций. Но поднаторев в психологии индивидов, мы увидим в соединенных и противостоящих друг другу колоссальных массах людей более мощную красоту, чем красота борьбы, рождающаяся в столкновении двух характеров; мы увидим их в таком масштабе, в котором большие человеческие тела выглядят инфузориями, коих, чтобы заполнить кубический миллиметр, понадобится более десятка тысяч. И вот уже несколько лет, как между огромной фигурой Франции, заполненной по всей площади миллионами крошечных многоугольников самых разнообразных форм, и фигурой Германии, заполненной еще большим числом многоугольников , разгорелась ссора. С этой точки зрения тело Германии и тело Франции, тела союзников и врагов в какой-то мере вели себя как индивиды. И удары друг по другу наносились по правилам того бокса, о котором рассказывал мне Сен-Лу; и оттого, что (даже если рассматривать их в качестве индивидов) они были составными гигантами, ссора приобретала необъятные и сказочные размеры, она была подобна восстанию океанических волн, силящихся разбить вековые границы прибрежных скал, она походила на гигантские ледники, медленными и разрушительными колебаниями разбивающие вокруг себя горные отроги. Но вопреки тому, жизнь большинства лиц, описанных в нашем повествовании, не претерпела значительных изменений, особенно жизнь г-на де Шарлю и Вердюренов, словно поблизости не было немцев, ибо постоянная угроза, в этот момент нависшая надо всеми, оставляет нас в абсолютном безразличии перед лицом опасности, если мы ее себе не представляем. Люди по-прежнему предавались своим удовольствиям, даже не помышляя, что если этиолирующее и умеряющее воздействие внезапно прекратится, то деление инфузорий достигнет необыкновенных величин, то есть за несколько дней произведет скачок в множество миллионов лье и превратит кубический миллиметр в массу, в миллион раз превосходящую солнце, одновременно уничтожив кислород и вещества, необходимые для жизни, и больше не будет ни человечества, ни животных, ни земли, — либо, не помышляя, что непоправимая и более чем вероятная катастрофа в эфире может быть вызвана неистовой и непрерывной активностью, скрытой от нас кажимой незыблемостью солнца, как и раньше обделывали свои делишки, не помышляя о двух мирах, один из которых слишком мал, а второй слишком велик, чтобы можно было заметить космические предзнаменования, нависшие из-за них над нами. Так Вердюрены по-прежнему давали ужины (вскоре одна г-жа Вердюрен, ибо г-н Вердюрен умер некоторое время спустя), а г-н де Шарлю предавался своим удовольствиям, и думать не думая, что немцы — остановленные кровавым, постоянно обновляющимся барьером — находились в часе автомобильной езды от Парижа. Впрочем, у Вердюренов об этом речь заходила, ибо у них был политический салон, где каждый вечер обсуждалось положение не только армий, но и флотов. Они и правда рассуждали о гекатомбах умерщвленных полков, утонувших пассажирах; но в результате какого-то обратного вычисления, умножающего то, что затрагивает наше благополучие, и сокращающего то, что его не касается, смерть неведомых миллионов почти не огорчает нас, и едва ли дуновение ветерка способно расстроить нас сильнее. В это время г-жа Вердюрен никак не могла избавиться от мигрени, с которой раньше справлялась, поглощая рогалик и запивая его кофе с молоком79, но в конце концов она выбила из Котара соответствующий рецепт и смогла заказывать булочку в уже упомянутом нами ресторане. Добиться такого от общественных властей было почти так же сложно, как звания генерала. Она приняла свой первый рогалик тем самым утром, когда газеты сообщили о гибели «Лузитании». Все еще куная его в кофе, и щелкая по газете, чтобы та держалась широко раскрытой и ей не пришлось оторвать вторую руку от тюрьки, она промолвила: «Какой ужас! Жутчайшие трагедии меркнут рядом с этим кошмаром!». Но смерть всех этих утопших, должно быть, уменьшилась в ее глазах до одной миллиардной, ибо пока она набитым ртом издавала свои безутешные восклицания, на ее лице, благодаря вкусному рогалику, наверное, столь действенному при мигренях, застыло сладостное удовлетворение.

В жизни г-на де Шарлю изменилось не многое, однако по целому ряду причин — в худшую сторону; у него не только отсутствовало страстное желание дождаться французской победы, он хотел, хотя и не признаваясь в том, если и не триумфа Германии, то, по меньшей мере, чтобы она не была разбита, а об этом мечтали все. Объяснялось это тем, что в ссорах совокупностей индивидов, именуемых нациями, эти сообщества в какой-то мере ведут себя как отдельные люди. Логика их поступков скрыта в глубинах души и постоянно переплавляется страстью, как логика людей, столкнувшихся лицом к лицу в любовной или домашней ссоре, в ссоре сына с отцом, кухарки с хозяином, жены с мужем. Виновный между тем уверен в своей правоте — как это было в случае Германии, — и тот, кто прав, выдвигает иногда, защищая правое дело, аргументы, которые кажутся ему неопровержимыми только потому, что они отвечают его страсти. В этих ссорах индивидов убежденность в полной правоте не важна ни одному из противников, вернее всего быть именно этой стороной, и сторонний наблюдатель никогда не поддержит ее с той же верой. Однако применительно к нациям, индивид, если он действительно — часть нации, это только клетка индивида-нации. Пропаганда — бессмысленное понятие. Объяви французам, что завтра Франция будет разбита, и ни одного из них не охватит то же отчаяние, как при известии, что сейчас его убьет «берта»80. Подлинную пропаганду мы осуществляем сами, с помощью надежды, и это — форма инстинкта самосохранения нации, если речь идет о ее частичке. Чтобы слепо поддерживать несправедливое дело индивида-Германии, или — чтобы не терять веры в правоту индивида-Франции, немцам вовсе не обязательно было лишаться рассудка, а французам — рассудком обладать: достаточно было стать патриотом. Г-н де Шарлю обладал редкими духовными качествами — состраданием, великодушием, способностью к чувству, самопожертвованию, но в порядке компенсации, по разнообразным причинам, среди которых и мать, герцогиня Баварская, могла сыграть не последнюю роль — патриотизма у него не было. Он был плоть от плоти Франции и плоть от плоти Германии. Если бы и я не был подвержен патриотизму, не входил бы, как клетка, в тело-Францию, быть может, я судил бы об этой ссоре несколько иначе. В детстве, когда я исправно верил тому, что мне говорили, я бы, конечно, услышав о чистосердечных заявлениях германского правительства, не подверг их сомнению; но по прошествии многих лет я узнал, что наши мысли не всегда согласуются со словами; и я не только как-то из лестничного окна открыл для себя такого де Шарлю, которого я не знал81, но еще на примере Франсуазы, а затем и, увы, Альбертины, я наблюдал, как складываются суждения и намерения, прямо обратные словам, и, тот же самый сторонний наблюдатель, я не позволил бы ни одному, на первый взгляд — правдивому заявлению императора Германии или короля Болгарии обмануть мой инстинкт, мгновенно разгадывавший, как и в случае Альбертины, их тайные козни. Но в конечном счете, сейчас я могу только предполагать, каким бы я был, не являйся я актером, не будь я частью актера-Франции, ибо в ссорах с Альбертиной мой грустный взгляд и опущенные плечи были задействованы в игре, я был страстно заинтересован в своей партии, и я не мог достичь отстраненности. Отстраненность г-на де Шарлю была абсолютной. Итак, поскольку он был только зрителем, все наверное склоняло его к германофильству, раз уж, не будучи французом на деле, он жил во Франции. Он был достаточно тонок, дураки во всех странах преобладают; сложно поверить, что, живи он в Германии, немецкие дураки, отстаивая с глупостью и страстью несправедливое дело, его не взбесили бы; но поскольку он жил во Франции, дураки французские, с глупостью и страстью отстаивающие дело справедливое, выводили его из себя. Логика страсти, будь она даже на службе самого правого дела, никогда не убедит того, кто этой страстью не охвачен. Г-н де Шарлю остроумно опрокидывал любое ложное умозаключение патриотов. А удовлетворение, с которым слабоумный отстаивает свою правоту и надежду на успех, может вывести из себя кого угодно. Г-на де Шарлю бесил торжествующий оптимизм людей, не знавших, как он, Германии, ее мощи, людей, которые раз в месяц предсказывали безоговорочную победу в следующем и в конце года были не меньше уверены в новых пророчествах, словно они не проявили уже столько раз это ложное, но уже забытое ими легковерие, и твердили, если им об этом напоминали, что «это не одно и то же». Однако де Шарлю, обладавший многими познаниями, к сожалению, не был сведущ в Искусстве «не одного и того же», противопоставленного хулителями Мане тем, кто говорил им: «То же самое говорили о Делакруа».

К тому же, г-н де Шарлю был сострадателен, сама мысль о побежденном причиняла ему боль, он всегда был на стороне слабого и не читал судебных хроник, чтобы не переживать всей своей душой тоску осужденного, не страдать оттого, что невозможно умертвить судью, палача и толпу, осчастливленную известием, что «правосудие совершилось». В любом случае, он был уверен, что Францию уже не победят, но помимо того он знал, что немцы страдают от голода и, по-видимому, рано или поздно будут просить пощады. Эта мысль удручала его, потому что он жил во Франции. К тому же, его воспоминания о Германии были в далеком прошлом, тогда как французы, говорившие о разгроме Германии с неприятной ему радостью, — это были люди, недостатки которых были ему известны, а их лица — антипатичны. В подобных случаях больше жалеют незнакомых, кого можно только вообразить, а не тех, кто живет рядом с нами в пошлой повседневности жизни, — если только мы с ними не одно целое, если мы не плоть от плоти этого целого; и патриотизм сотворил это чудо — мы переживаем за свою страну, как за свою сторону в любовной ссоре. Война была благодатной почвой для всходов бешенства г-на де Шарлю, оно возбуждалось в нем в мгновение ока и длилось недолго, хотя и, злобствуя, он весь предавался неистовству. Когда он читал в газетах триумфальные заявления хроникеров, каждый день представляющих Германию поверженной, — «Зверь затравлен и доведен до бессилия» (в то время как дело обстояло прямо противоположным образом), — их бодрая и кровожадная глупость доводила его до белого каления. В те времена в газетах работали известные люди, они считали, что таким образом они «исполняют свой долг», — Бришо, Норпуа, и даже Морель с Легранденом. Г-н де Шарлю мечтал, как он встретится с ними и осыплет их едчайшими сарказмами. Он был хорошо осведомлен о пороках тех лиц, которые, полагая, что про них никто ничего толком не знает, с особым удовольствием распространялись на тему сексуальных пристрастий суверенов «захватнических империй», Вагнера и т. д. Его переполняло страстное желание столкнуться лицом к лицу с ними и ткнуть их носом в их собственный порок — перед всеми, и оставить этих сплетников побежденными, обесчещенными и трепещущими.

Помимо того, у барона де Шарлю были и личные основания для германофильства. Одно из них заключалось в следующем: как человек светский, он много вращался в обществе, среди людей, достойных уважения, людей чести, среди тех, кто не пожмет руку сволочи, — он знал их сдержанность и твердость, ему было известно, как бесчувственны они к слезам человека, изгоняемого из их круга, с которым они откажутся стреляться, даже если их «моральная чистота» приведет к смерти матери паршивой овцы. И сколь бы, вопреки своей воле, он не восхищался Англией, в особенности тем, как она вступила в войну, эта безукоризненная Англия, неспособная на ложь, препятствовала поступлению в Германию зерна и молока, — и все же она оставалась нацией людей чести, эталоном чести; но вместе с тем барону было известно, что люди порочные, сволочь, подобно некоторым персонажам Достоевского, в чем-то могут оказаться и лучше, и я никак не мог понять, почему он отождествлял их с немцами, — мало ведь лжи и хитрости, чтобы увериться, что именно здесь кроется добрая душа, а наличия последней, кажется, немцы не проявили. И еще одна черта дополнит эту германофилию г-на де Шарлю: он был обязан ею, что может показаться странным, своему «шарлизму». Он считал немцев довольно безобразными, может быть потому, что они слишком уж близки были ему по крови, и в то же время он был без ума от марокканцев, но особо — от англосаксов, казавшихся ему ожившими статуями Фидия. Наслаждение не приходило к нему без одной жестокой мысли, силы которой я к тому времени еще не знал: возлюбленный представлялся ему дивным палачом. И говоря что-нибудь плохое о немцах, он вел себя, как в часы сладострастия, в том смысле, что, наперекор своему сострадательному характеру, он восхищался обольстительным злом, попирающим добродетельное безобразие. Описываемые события по времени совпадают с убийством Распутина, — и что в этом убийстве было поразительнее всего, так это необычайно сильная печать русского колорита: оно было совершено за ужином, как в романах Достоевского (впечатление было бы еще сильней, если бы публика узнала некоторые факты, превосходно известные барону), — дело в том, что жизнь не оправдывает наших ожиданий, и в конце концов мы уверяемся, что литература не имеет к ней никакого отношения; мы ошеломлены, когда драгоценные идеи, поведанные нам книгами, без особых на то оснований, не страшась искажений, переносятся в повседневность, что, в частности, в этом ужине, убийстве, русских событиях — воплотилось «что-то русское».

Война затянулась, и те, кто еще несколько лет назад провозглашал, ссылаясь на «достоверные источники», что мирные переговоры уже начались, что уточняются условия, и не думали извиняться перед вами за ложные сведения. Они забывали эти новости и с чистым сердцем распространяли другие, которые забудутся ими не менее быстро. Это было время постоянных налетов гота, воздух трещал от бдительной вибрации — сонора французских аэропланов. Но иногда отзывалась сирена, словно душераздирающий зов валькирии — единственная немецкая музыка, доступная в военное время, а затем пожарные объявляли, что тревога окончена, и неподалеку сигнал отбоя, как шалун-невидимка, через равные промежутки повторял добрую весть, сотрясая воздух радостными воплями.

Г-на де Шарлю удивляло, что даже такие люди, как Бришо, до войны тяготевшие к милитаризму, ругавшие Францию за «недостаточную военизацию», ныне ставили Германии в вину не только ее милитаризм, но даже преклонение перед армией. Правда, когда речь зашла о перемирии с Германией, их мнение изменилось и теперь они небезосновательно изобличали пацифистов. Но тот же Бришо, несмотря на ухудшение зрения, согласился на своих лекциях рассказывать о книгах, выходивших в нейтральных странах, и превозносил один швейцарский роман, в котором высмеивались зародыши милитаризма: два ребенка глазели на драгуна, и в их восхищении было что-то символическое. Этой шутке было чем не понравиться г-ну де Шарлю и по другим причинам, поскольку драгун, по его мысли, чем-то мог быть и прекрасен. Но особенно его удивляло, что Бришо восхищается этой книгой, — и дело было не в самой книге (ее барон не читал), а в изменении умонастроя Бришо за время войны. Тогда все, что совершал военный, было в порядке вещей: и нарушения генерала Буадеффра, и ложь, и махинации полковника дю Пати де Клама, и вранье полковника Анри82. Какой из ряда вон выходящий переворот взглядов (но в действительности это было только другим лицом той же благородной патриотической страсти, обязывавшей милитариста, каковым Бришо являлся в своей борьбе с дрейфусарством, стать разве что не пацифистом, поскольку теперь пацифизм был задействован в борьбе со сверхмилитаристской Германии, которой он — тот же человек — противостоял) заставлял теперь Бришо восклицать: «О, изумительное зрелище, достойное привлечь юность века — века, исполненного грубости, знакомого только с культом силы: драгун! Не может вызывать сомнения тот факт, что поколение, взращенное на культе этих неприкрытых проявлений грубой силы, вырастет грубой солдатней»? И Шпиттелер83, символически противопоставив своего героя отвратительной концепции сабли превыше всего, выслал во глуби лесов оклеветанного и осмеянного, одинокого мечтательного персонажа, Глупого Студента, в лице которого автору прекрасно удалось воплотить нежность, увы, вышедшую из моды, — можно сказать, скорее забытую, если ужасное царствование их старого Бога не прервется, — прелестную мягкость мирных времен.

«Вы знакомы, — сказал мне г-н де Шарлю, — с Котаром и де Камбремером. Всякий раз, как я встречаюсь с ними, они говорят, что германцам необычайно не хватает понимания психологии. Между нами: верите ли вы, что раньше психология их сильно заботила, и сейчас они могут хоть чем-то подтвердить этот интерес? Но я не преувеличиваю. Как только речь заходит о каком-нибудь великом немце, о Ницше, Гете, Котар говорит вот что: „с привычным непониманием психологии, присущим тевтонской расе“. В войне, конечно, есть и такое, что меня огорчает намного сильнее, но согласитесь, это несколько выводит из себя. Норпуа поумней, я это признаю, хотя он заблуждается с самого начала. Но что вы скажете об этих статьях, призывающих к всеобщему оптимизму? Мой дорогой друг, вам так же хорошо известны несомненные качества Бришо, как и мне, я очень люблю его, даже вопреки схизме, отлучившей меня от его маленькой церковки, вследствие чего я теперь встречаюсь с ним гораздо реже. Словом, я уважаю этого замечательно образованного профессора и говоруна, я признаю, что в его возрасте, — при том, что он так сдал в последние годы, и это налицо, — с его стороны очень трогательно это его „возвращение“, как он выражается, „на службу“. Но в конце концов, доброе намерение — это одно, а талант — это другое; а Бришо совершенно лишен таланта. Я вместе с ним преклоняюсь перед величием этой войны. Но более всего мне странно, что Бришо, с его слепой любовью к истории (он ведь, кстати, даже не в силах был иронизировать над Золя, находившим больше поэзии в быту рабочих, в руднике, чем в исторических дворцах, над Гонкуром, ставившим Дидро выше Гомера, а Ватто выше Рафаэля), постоянно твердит, что Фермопилы и даже Аустерлиц — это ничто по сравнению с Вокуа84. Одним словом, на сей раз публика, хотя и оказавшая сопротивление модернизму в литературе и искусстве, последовала за модернистами от военного ведомства, потому что так мыслить принято, ну и, главным образом, потому что на слабые умы действует не красота, а масштабность действия. Кстати о Бришо, не видели ли вы Мореля? Мне говорили, что он снова хочет со мной встретиться. Ему нужно сделать первый шаг, я старше, и не мне начинать85».

К несчастью, уже завтра — в порядке предвосхищения расскажем об этом, — г-н де Шарлю лицом к лицу столкнется с Морелем на улице; последний, желая возбудить ревность барона, возьмет его под руку, расскажет ему более или менее правдоподобные истории, и когда растерявшийся де Шарлю поймет, что ему просто необходимо провести этот вечер с Морелем, что Морель не должен уйти от него, тот, заметив какого-то товарища, неожиданно распрощается с г-ном де Шарлю; барон, надеясь, что эта угроза, — которую он, разумеется, никогда не исполнил бы, — вынудит Мореля остаться, крикнет ему вслед: «Берегитесь, я отомщу», — а Морель, смеясь, похлопает по плечу и обнимет удивленного товарища.

Конечно, слова г-на де Шарлю о Мореле показывали, до какой степени любовь, — и из них вытекало, что чувство барона еще длилось, — раскрепощает воображение и восприимчивость (а заодно легковерность), одновременно усмиряя нашу гордыню. И когда барон добавил: «Этот мальчик без ума от женщин и только о них и думает», — он был куда ближе к истине, нежели думал сам. Эти слова объяснялись самолюбием, любовью, желанием уверить других, что привязанность Мореля к барону не была продолжена другими чувствами того же рода. Но я-то знал кое-что, о чем барону никто никогда не расскажет, что Морель как-то сошелся с принцем де Германтом за пятьдесят франков, и ничему из того, что говорил де Шарлю, я не верил. И если де Шарлю проходил мимо Мореля (за исключением тех дней, когда, в нужде покаяться, Морель оскорблял барона, чтобы потом грустно промолвить: «О, простите, мой поступок и правда мерзопакостен»), восседающего с товарищами на террасе кафе, и они гоготали, указывая на барона пальцем, и отпускали эти шуточки, которыми привечают старого инвертита86, я не сомневался, что все это понарошку, что отведи барон в сторону любого из этих насмешников, и они сделают все, о чем бы тот ни просил. Но я заблуждался. Если во всех классах единое движение приводит к гомосексуализму людей типа Сен-Лу, ранее совершенно к этому не склонных, то одно движение в противоположном направлении отрывает от этих наклонностей тех, кому они более всего привычны. Иных изменили запоздалые религиозные сомнения, потрясения, испытанные во время громких скандалов, или страх несуществующих болезней, которыми их вполне искренне стращали родственники, подчас консьержи, иногда лакеи, либо, неискренне, ревнивые любовники, посредством сего полагавшие сберечь юношу только для себя, хотя этим они напротив отрывали его как от себя, так и от прочих. Вот почему бывший бальбекский лифтер теперь ни за злато, ни за серебро не принял предложений, которые показались бы ему теперь столь же тягостными, как происки врага. Морель отказывал всем без исключения, и г-н де Шарлю, не подозревая о том, говорил правду, подтверждавшую его иллюзии и разрушавшую его надежды, — а объяснялось это тем, что через два года после разрыва с бароном Морель полюбил женщину, с нею и жил; последняя, как более волевой человек, чем он, предписала ему безоговорочную верность. Так что Морель, который был готов сойтись с принцем де Германтом за пятьдесят франков, еще в те времена, когда де Шарлю осыпал его золотом, не согласился бы теперь и за пятьдесят, и за любую другую сумму, предложи ему кто хоть пятьдесят тысяч. За отсутствием чести и бескорыстия, «жена» внушила ему страх перед тем, что «люди говорят», и, ухарствуя, он не брезговал похвальбой, что плевать ему было на любые деньги, когда ему предлагали их на определенных условиях. Так в расцвете человеческой породы игра разнообразных психологических законов восполняет все то, что в том или ином смысле привело бы к самоуничтожению — от полносочия или усыхания. Что-то похожее бывает с цветами, в мире которых подобное благоразумие, выявленное Дарвином, упорядочивает типы оплодотворения, успешно противопоставляя одним другие.

«Вот что странно, — добавил г-н де Шарлю пробивавшимся у него иногда слабоватым резким голосом. — Мне рассказывают, что некоторые люди день-деньской наслаждаются жизнью, пьют прекрасные коктейли, но твердят, что до конца войны им не дотянуть, что их сердцу не хватит сил, что они только и думают о своей внезапной смерти. Сильнее всего впечатляет, что так оно и получается. Как это любопытно! Может, это объясняется питанием, ведь все, что они едят, на редкость отвратительно состряпано; может быть, они слишком ревностно цепляются за свои пустые обязанности и нарушают щадящий режим? Но вообще-то меня удивляет количество этих странных преждевременных смертей, — преждевременных, по крайней мере, если принять во внимание волю усопшего. Так о чем же я… ах да, что Норпуа без ума от этой войны. Но как своеобразно о ней говорится! Прежде всего, вы заметили, как эти новые „словца“ размножаются, как они, наконец, изнашиваются от ежедневного употребления, — ибо воистину: Норпуа неутомим, я полагаю, что смерть моей тетки Вильпаризи вдохнула в него новую жизнь, — как тотчас же их меняют на другие общие места? Некогда, помнится, вас забавляли подобные фигуры речи — что являются, какое-то время держатся на плаву, а потом снова исчезают: „тот, кто сеет ветер, пожнет бурю“; „собаки лают, караван проходит“; „сделайте мне хорошую политику, и я сделаю вам хорошие финансы, как говорил барон Луи“; „есть некоторые симптомы, и было бы преувеличением считать их трагическими, но необходимо отнестись к ним серьезно“; „работать на прусского короля“ (последнее, впрочем, неизбежно воскресло). А я-то думал, что они свое давно отжили! И тут возникают „клочок бумаги“, „хищные власти“, „известная Kultur — убивать женщин и беззащитный детей“, „победа достанется, как говорят японцы, тому, кто продержится на четверть часа дольше другого“, „германо-туранцы“, „научное варварство“, „если мы хотим выиграть войну, как сильно выразился Ллойд Джордж“, наконец, это можно и не принимать в счет, „войска боевитые и лихие“. Да и синтаксис милейшего Норпуа за время войны претерпел столь же глубокие изменения, как производство хлеба и скорость транспорта. Заметили вы, что этот милейший человек, когда его тянет объявить свои желания чем-то уже свершающимся, не осмеливается, тем не менее, чтобы его не опровергли события, употреблять будущее время, и приспособил для этой цели, как обозначение будущего, глагол „мочь“?». Я признался г-ну де Шарлю, что не совсем понимаю, о чем он говорит.

Следует отметить, что герцог де Германт не разделял пессимизма своего брата. К тому же, он в еще большей степени был англофилом, чем де Шарлю — англофобом. Он считал г-на Кайо предателем, тысячу раз заслуживающим расстрела. Когда брат просил его привести доказательства, г-н де Германт отвечал, что если бы следовало осуждать только тех, кто подписался под бумагой: «Я предал», предательство никогда не понесло бы наказания. На тот случай, если мне не представится возможности обратиться к этому вновь, я замечу также, что года через два герцог де Германт, воодушевленный кристальным антикайоизмом, встретится с английским военным атташе и женой его, прекрасно образованной парой, — он подружится с ними, как во времена дела Дрейфуса с тремя очаровательными дамами, — и с первого же дня его изумит, что, буде речь заходит о Кайо, осуждение которого он считал делом решенным, а преступление очевидным, в ответ от образованной, очаровательной пары он слышит следующее: «Но скорее всего его оправдают, его вина совершенно не доказана». Г-н де Германт попробует сослаться на слова г-на де Норпуа, брошенные ошеломленному г-ну Кайо в лицо: «Вы — Джолитти Франции, да, господин Кайо, вы — Джолитти Франции»87. Но очаровательная и образованная пара улыбнется, г-на де Норпуа подвергнет осмеянию, приведет примеры его маразма, и в заключение отметит, что это в Фигаро написано, что Норпуа так сказал, глядя на «ошеломленного» г-на Кайо, но в действительности, скорее всего, г-н Кайо в ответ ухмылялся. Мнения г-на де Германта не замедлят перемениться. Приписать это изменение влиянию какой-то англичанки в 1919-м было не до такой степени неправдоподобно, — тогда англичане не называли немцев иначе, чем «гансами», и требовали жестокого наказания виновных, — как пророчество, что мнение англичан о немцах также претерпит изменение, что в их стране будут принимать постановления, ущемляющие интересы Франции и способствующие поддержке Германии.

Вернемся к г-ну де Шарлю: «Дело в том, — ответил он, — что „мочь“ в статьях Норпуа стало формой будущего времени, то есть, обозначением желаний Норпуа, как и, впрочем, желаний каждого из нас, — добавил он, быть может, не вполне искренне. — Если бы этот глагол не указывал на будущее время, то, говоря по строгости, следовало бы думать, что он употребляется применительно к какой-нибудь стране в своем изначальном смысле, — например, всякий раз, как Норпуа говорит: „Америка не смогла бы остаться безразличной к этим постоянным нарушениям права“, „двуглавая монархия не смогла бы не прийти к раскаянию“, — ясно, что подобные фразы отражают желания Норпуа (как и мои, как и ваши), но, в конце концов, вопреки всему этот глагол может еще сохранять и свое старое значение, и страна так же может „не мочь“, Америка может „не мочь“, монархия „двуглавая“88может «не мочь» (несмотря на извечное «непонимание психологии»). Но всякие колебания отпадают, когда Норпуа пишет: «эти систематические опустошения не могли бы не убедить нейтралов», «Поозерье не могло бы не упасть в короткий срок в руки союзников», «результаты этих нейтралистских выборов не смогли бы отразить мнения подавляющего большинства». Но ведь факт, что эти «опустошения», «районы» и «результаты» — предметы неодушевленные, и «не мочь» они не способны. Благодаря этой формуле Норпуа попросту обращается к нейтралам с предписанием (которому, с сожалением должен признать, они вряд ли последуют) выйти из нейтралитета или Поозерью больше не принадлежать «бошам» (г-н де Шарлю произносил слово «бош» с той же отвагой, как некогда в трамвае заводил речь о мужчинах, испытывающих тяготение к представителям своего пола). К тому же, вы заметили, с каким лукавством, уже с 1914-го года, Норпуа начинает свои статьи, обращенные к нейтралам? Первым делом он возглашает, что, конечно же, не
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   ...   29

Похожие:

Эта же книга в других форматах iconЭта же книга в других форматах

Эта же книга в других форматах iconЭта же книга в других форматах

Эта же книга в других форматах iconЭта же книга в других форматах

Эта же книга в других форматах iconЭта же книга в других форматах

Эта же книга в других форматах iconЭта же книга в других форматах
Бесконечно благодарен Сабине Улухановой за неоценимую помощь в работе над переводом
Эта же книга в других форматах iconЭта же книга в других форматах
Осторожное поскребывание в дверь; звук чего-то, поставленного прямо на пол; негромкий голос
Эта же книга в других форматах iconЭта же книга в других форматах
Четыре иллюстрации того, как новая идея огорашивает человека, к ней не подготовленного (19… год)
Эта же книга в других форматах iconЭта же книга в других форматах
Посвящается Сэнди, которая вот уже долгие годы мирится с моим существованием рядом
Эта же книга в других форматах iconЭта же книга в других форматах
Над всем этим трубка, абсолютно схожая с нарисованной на картине, но гораздо больших размеров
Эта же книга в других форматах iconЭта же книга в других форматах
Ты в магазин? Купи мне шоколадку, Резвей, – попросила Лида. – Очень хочется есть, а до обеда еще о?го?го сколько!
Вы можете разместить ссылку на наш сайт:
Школьные материалы


При копировании материала укажите ссылку © 2015
контакты
userdocs.ru
Главная страница