Литературоведение ирина сурат «Творить жизнь» Сюжет «ухода» у Пушкина и Толстого


НазваниеЛитературоведение ирина сурат «Творить жизнь» Сюжет «ухода» у Пушкина и Толстого
страница1/3
Дата публикации22.06.2013
Размер0.59 Mb.
ТипДокументы
userdocs.ru > Философия > Документы
  1   2   3
Опубликовано в журнале:
«Новый Мир» 2013, №1
ЛИТЕРАТУРОВЕДЕНИЕ
ИРИНА СУРАТ
«Творить жизнь»

Сюжет «ухода» у Пушкина и Толстого



Сурат Ирина Захаровна — исследователь русской поэзии, доктор филологических наук. Автор книг «Мандельштам и Пушкин» (2009), «Вчерашнее солнце. О Пушкине и пушкинистах» (2009). Постоянный автор «Нового мира».

 

 

В одном из ранних официальных откликов на смерть Льва Толстого, в газете «Правительственный вестник» от 9 ноября 1910 г., современники могли прочитать рассуждения о сходстве толстовского предсмертного побега, всколыхнувшего тогда всю Россию, да и мир, с мотивами одного из поздних стихотворений Пушкина: «События последних дней показали с большей или меньшей достоверностью, — утверждал автор газетной статьи, — что Толстой на закате своих дней сознал свою ошибку, почувствовал пустоту в своей душе, которой не могло заполнить все его причудливое учение, и испытал то чувство, которое испытывал Пушкин в последние годы своей жизни, когда писал своей жене:

 

Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит —

Летят за днями дни, и каждый час уносит

Частичку бытия, а мы с тобой вдвоем

Предполагаем жить, и глядь, как раз умрем.

На свете счастья нет, но есть покой и воля.

Давно завидная мечтается мне доля —

Давно, усталый раб, замыслил я побег

В обитель дальную трудов и чистых нег»[1].

 

«Аналогия эта не нуждается в комментариях», — замечает по этому поводу автор фундаментальной, хоть и грубо тенденциозной советской книги об уходе и смерти Льва Толстого[2], смыкаясь таким образом с той еще оценкой последнего толстовского поступка и всей его титанической духовной работы последних тридцати лет.

Между тем эта аналогия, внешне очевидная, как раз нуждается в самом вдумчивом комментарии. Первые вопросы лежат на поверхности: «обитель дальная трудов и чистых нег», в какую устремил свой побег герой пушкинского отрывка, — разве не похожа она на тот самый яснополянский рай, из которого с такой бесповоротной решимостью бежал яснополянский старец? Рукопись пушкинского незавершенного и неопубликованного при жизни стихотворения содержит и план его продолжения: «...поля, сад, крестьяне, книги: труды поэтические — семья, любовь, etc. — религия, смерть»[3]. Этот пушкинский идеал духовно богатой, уединенной, углубленной деревенской жизни, исполненной любви и трудов, правильной, хорошей жизни, в которой человек может наилучшим образом подготовиться к концу, так близок к тому образу жизни, какой сложился у Толстого в Ясной Поляне и какой он так тщательно оберегал и отстаивал от всех посягательств. Один рвется туда — другой бежит оттуда… И при этом причину своего ухода Толстой объясняет в письме к жене, уже с дороги, буквально пушкинскими словами: «Может быть, те месяцы, какие нам осталось жить, важнее всех прожитых годов, и надо прожить их хорошо»[4]. Что значит — «прожить хорошо»? Упоминает он там и о «покое», которого ищет и не может найти, хотя это как-то не согласуется со всем душевным обликом Толстого и с его жизненным кредо, сформулированным бескомпромиссно и страстно еще в 1857 г. в письме к родственнице А. А. Толстой и неизменном до конца дней: «Чтобы жить честно, надо рваться, путаться, биться, ошибаться, начинать и бросать, и опять начинать и опять бросать, и вечно бороться и лишаться. А спокойствие — душевная подлость. От этого-то дурная сторона нашей души и желает спокойствия, не предчувствуя, что достижение его сопряжено с потерей всего, что есть в нас прекрасного, не человеческого, а оттуда» (т. 60, стр. 231). Перечитав это письмо через полвека с лишним, в марте 1910 г., то есть за несколько месяцев до ухода и смерти, Толстой записал в дневнике: «…Теперь ничего бы не сказал другого» (т. 58, стр. 23), так что «покой», о котором он мечтает в предчувствии близкого конца, вряд ли похож на тот пушкинский вожделенный «покой», что в сочетании с «чистыми негами» обретает оттенок столь ненавистного Толстому душевного комфорта. И — главный вопрос: вопреки «причудливому учению» или во исполнение его совершил Толстой свой отчаянный побег из родового гнезда в непогожий предрассветный час 28 октября 1910 г.? Обозреватель правительственной газеты тут не ведает сомнений, как не ведает их и официозный литературовед советских времен, но оба они при этом нащупали некоторую пульсирующую точку, проблемный узел, в котором связались далековатые на первый взгляд сюжеты нескольких пушкинских произведений последних лет, сюжеты ряда разножанровых произведений Толстого на тему ухода, созданных в течение четверти века, —и сам знаменитый его уход.

У Пушкина сюжет ухода намечен пунктиром и остался в тени. У Толстого, тщательно разработанный, он пророс в судьбу, в мощнейший итоговый поступок, что-то поменявший, сдвинувший в русском сознании, так что в разговоре на эту литературно-сюжетную тему нам никак не удастся остаться в рамках литературы — за эти рамки тему вывел сам Толстой.

 

Пушкинское «Пора, мой друг, пора!..» традиционно связывают с созревшим у поэта к лету 1834 года решением уйти в отставку и переехать с семьей в деревню. «Туда бы от жизни удрал, улизнул!» — пишет он жене в Полотняный Завод 27 июня 1834 г.[5], и как тут не вспомнить словцо, которое так часто повторял Толстой вплоть до последнего дня на смертном одре: «Надо удирать, надо удирать куда-нибудь…»[6]. Но не будем увлекаться внешними перекличками — гораздо важнее понять, какой глубинный импульс вдруг выталкивает человека (автора или его героя) из привычной жизненной колеи и гонит его в «обитель дальную» или, как Толстого, — в полную неизвестность.

У Пушкина этот импульс развернут в стихотворении «Странник» (1835). Внутренняя пружина этого стихотворения та же — мысль о возможности внезапной скорой смерти, но если в «Пора, мой друг, пора!..» эта мысль порождает медитацию (оставшуюся в прозаическом плане) на традиционную поэтическую тему деревенского уединения, то в сюжете «Странника» откровение о близкой смерти разражается настоящей катастрофой.

«Странник» представляет собой переложение начала прозаической повести английского писателя Джона Беньяна (John Bunyan, 1628 — 1688) «Путь паломника» («The Pilgrim’s Progress»), в которой аллегорически запечатлен жизненный путь христианина, каким он виделся протестантскому писателю-миссионеру. При создании «Странника» Пушкин опирался одновременно на английский оригинал и на несовершенный, устаревший русский перевод, бывший в его библиотеке[7]; из большого сюжета Беньяна он высветил лишь исходный момент прозрения героя и его побег из дома, при этом рядом простых художественных решений переключил сюжет Беньяна в свой лирический регистр, упростил его и очистил от лишних подробностей. У Беньяна повествование ведется от третьего лица и действие происходит во сне — у Пушкина все случается наяву, рассказ ведется от лица лирического Я, и к нему добавлены некоторые выразительные сравнения («Как раб, замысливший отчаянный побег»[8], «Как от бельма врачом избавленный слепец»), так что из зачина аллегорической повести получается прямое лирическое высказывание. Пророчество о близкой гибели заставляет пушкинского героя покинуть внезапно родной дом, оставив жену и детей. Родные подозревают его в расстройстве рассудка, пытаются остановить — но тщетно. «Уныньем изнывая», он встречает «юношу, читающего книгу», признается ему в своих страхах («к суду я не готов, / И смерть меня страшит») и по его совету пускается в путь.

В статье 1962 года[9] Д. Д. Благой ввел «Странника» в контекст толстовского ухода — он соположил сюжет и основные мотивы пушкинского стихотворения с толстовским жизненным сюжетом и с мотивами его «Записок сумасшедшего», важнейшего текста-самосвидетельства, в котором точка внутреннего перелома в человеке зафиксирована с той прямотой, что вступает уже в некоторый конфликт с художественностью. Забегая несколько вперед, можно уже сформулировать, что эта интересующая нас толстовская тема со всеми ее ответвлениями горячо автобиографична и вместе с тем универсальна. Толстому важно было выявить в теме духовного пробуждения и ухода ее общечеловеческий характер, и в этом направлении он много лет работал, стремясь осмыслить и представить происходящие с ним внутренние события как всечеловечески значимые. Отсюда и такая беспредельная открытость, такая полная готовность обнажить свою внутреннюю жизнь до дна, излить и проанализировать ее не только в художественных сюжетах, но и в дневниках, с тем чтобы их потом читали люди. Работая над своей душой, Толстой сознательно работал на все человечество — а в меньшем масштабе он никогда и не мыслил. Так вот именно в этом своем качестве универсальности тема пробуждения, духовного рождения и ухода у Толстого смыкается с той же универсальной темой у Пушкина.

«Записки сумасшедшего» (вначале — «Записки не сумасшедшего») Толстой задумал в 1884 г., когда заново, на очередном витке развития, переживал то, что было некогда им пережито и что он оценивал как второе рождение. «Записки…» остались незавершенными, при этом они, как писал Лев Шестов, «в некотором смысле могут считаться ключом к творчеству Толстого»[10]. Следуя внешне образцу гоголевских «Записок сумасшедшего», Толстой переносит в эту готовую форму свой давний опыт, свой «арзамасский ужас», испытанный  в начале сентября 1869 г. на пути в Пензенскую губернию, куда он отправился с хозяйственной целью — прикупить выгодно продающееся имение. Из письма жене от 4 сентября 1869 г., из Саранска: «Что с тобой и детьми? Не случилось ли что? Я второй день мучаюсь беспокойством. Третьего дня в ночь я ночевал в Арзамасе, и со мной было что-то необыкновенное. Было 2 часа ночи, я устал страшно, хотелось спать, и ничего не болело. Но вдруг на меня нашла тоска, страх, ужас такие, каких я никогда не испытывал. Подробности этого чувства я тебе расскажу впоследствии; но подобного мучительного чувства я никогда не испытывал, и никому не дай Бог испытать» (т. 83, стр. 167 — 168).

В «Записках сумасшедшего», по прошествии 15 лет, читаем: «Именье с большими лесами продавалось в Пензенской губернии. <..> Я собрался и поехал. <…> Наступила ночь, мы всё ехали. Стали дремать. Я задремал, но вдруг проснулся. Мне стало чего-то страшно. <…> „Зачем я еду? Куда я еду?” — пришло мне вдруг в голову. <…> Вдруг представилось, что мне не нужно ни за чем в эту даль ехать, что я умру тут в чужом месте. И мне стало жутко. <…> Заснуть, я чувствовал, не было никакой возможности. Зачем я сюда заехал. Куда я везу себя. От чего, куда я убегаю? — Я убегаю от чего-то страшного и не могу убежать. Я всегда с собою, и я-то и мучителен себе.  Я, вот он, я весь тут. Ни пензенское, ни какое именье ничего не прибавит и не убавит мне. А я-то, я-то надоел себе, несносен, мучителен себе. <…> „Да что это за глупость, — сказал я себе. — Чего я тоскую, чего боюсь”. — „Меня, — неслышно отвечал голос смерти. — Я тут”. Мороз подрал меня по коже. Да, смерти. Она придет, она вот она, а ее не должно быть. Если бы мне предстояла действительно смерть, я не мог испытывать того, что испытывал, тогда бы  я боялся. А теперь и не боялся, а видел, чувствовал, что смерть наступает, и вместе с тем чувствовал, что ее не должно быть. Все существо мое чувствовало потребность, право на жизнь и вместе с тем совершающуюся смерть. И это внутреннее раздирание было ужасно. <…> Я чувствовал, что что-то новое осело мне на душу и отравило всю прежнюю жизнь» (т. 26, стр. 468 — 470).

В приведенном письме к жене Толстой краток и состояние свое передает одной фразой: «Но вдруг на меня нашла тоска, страх, ужас такие, каких я никогда не испытывал». В «Записках сумасшедшего» то же состояние описывается подробно, с нарочитой эскалацией и детализацией ужаса, с бесконечным повтором одних и тех слов (страшно, жутко, ужасно, тоска, мучительно) — Толстой всей силой тянет читателя в бездну, в омут болезненных ощущений, принуждая вместе с ним искать выход. К чему Толстой приобщает нас таким образом — почти насильственно? К пережитому им минутному болезненному состоянию — или к тем вопросам, без которых немыслима жизнь?

«Записки сумасшедшего» дали богатый материал для психоаналитических упражнений еще в начале прошлого века — один из пионеров русского психоанализа Н. Е. Осипов опубликовал в 1913 г. статью «„Записки сумасшедшего”, незаконченное произведение Л. Н. Толстого (к вопросу об эмоции боязни)», в которой уложил духовный кризис героя «Записок…» во фрейдистскую терминологию — увидев в них отражение «психоневроза великого человека», Осипов квалифицировал переживание героя как «истерию страха» (Angsthysterie), предопределенную детской психической травмой и осложненной еще и истерическим бредом (Wunschdelirium)[11]. И хотя Осипов признает и за больными, в данном случае — за Толстым, право на «вдохновенное искание правды, искание справедливости, искание Бога», но поставленный им жесткий диагноз обесценивает эти «искания», перечеркивает их смысл, ставит под сомнение внутреннюю борьбу, заполнившую последнее тридцатилетие толстовской жизни.

Когда, вослед за Осиповым, современные толкователи жизненного пути Толстого называют пережитый им «арзамасский ужас» «просто нервным срывом» или «панической атакой»[12], они не учитывают простого обстоятельства: и нервный срыв, и паническая атака — состояния временные, они, как правило, быстро проходят, и человек, их переживший, возвращается к прежней, нормальной жизни. Но то, что случилось с Толстым в 1869 г. в Арзамасе и впоследствии было отражено в «Записках сумасшедшего», не прошло никогда — это событие разломило жизнь Толстого и его героя на две части, на две половины: до и после. В «Записках сумасшедшего» речь идет не о состоянии, а о совершенно новом отношении к жизни, с каким герой уже не может расстаться, как не может и герой пушкинского «Странника» расстаться с новым для него ощущением жизни — перемена, происшедшая в нем, радикальна и решение о побеге бесповоротно. Состояние Странника Пушкин описывает от первого лица с несвойственным ему нажимом, повторяя и нагнетая слова того же эмоционального поля, что и Толстой, — скорбию, тяжким бременем, в тоске, муки, горько, сетуя, уныние, скорбь, горе, тоской и ужасом, мучительное, унынием тесним, уныньем изнывая. Откровение смерти, данное Страннику и герою «Записок сумасшедшего», не само по себе страшит их, но ставит перед ними главные вопросы, без ответа на которые невозможно дальше продвигаться по жизни: «Что буду делать я? что станется со мной?» («Странник») — «Зачем я сюда заехал. Куда я везу себя. От чего, куда я убегаю?» («Записки сумасшедшего»).

Пушкинский Странник ради спасения души рвет все жизненные связи, бросает дом, родных, привычную жизнь и устремляется в неизвестность. Толстовские аналогии здесь очевидны. Д. Д. Благой, обративший на это внимание и раскрывший некоторые параллели, говорит о влиянии пушкинского стихотворения и «Пути паломника» Беньяна на Толстого, и в первую очередь — на его «Записки сумасшедшего». Да, Толстой, несомненно, знал и стихи Пушкина, и книгу Беньяна (что засвидетельствовано записью Д. П. Маковицкого от 22 декабря 1904 г.[13]), но в его произведения и в жизнь сюжет ухода попадает явно не из книг. Сюжет ухода вырастает и развивается из главной толстовской темы, из главного для него и для его героев вопрошания: ЗАЧЕМ?

Задолго до «Записок сумасшедшего» и других поздних произведений, за несколько лет до «арзамасского ужаса» 1869 г. Толстой пишет первые главы второго тома «Войны и мира», в которых рассказывается о переломе в жизни Пьера Безухова. Расставшись с женой, Пьер едет в Петербург и по дороге останавливается на станции в Торжке в ожидании лошадей. Внешние обстоятельства и суть этого романного эпизода как будто предрекают то, что случится потом с самим автором во время вынужденного ночлега в Арзамасе, — с этим взаимопроникновением литературы и жизни мы то и дело встречаемся при рассмотрении сюжета ухода у Толстого. Как справедливо сказано С. Г. Бочаровым, тут «личное порождает литературное», а «литературное готовит последнее личное»[14], жизненные и литературные сюжеты сливаются в единый многофазовый сюжет, растянувшийся на несколько десятилетий и завершившийся на станции Астапово 7 ноября 1910 г.

Пьер на станции в Торжке: «О чем бы он ни начинал думать, он возвращался к одним и тем же вопросам, которых он не мог разрешить и не мог перестать задавать себе. Как будто в голове его свернулся тот главный винт, на котором держалась вся его жизнь. <…> „Что дурно? Что хорошо? Что надо любить, что ненавидеть? Для чего жить, и что такое я? Что такое жизнь, что смерть? Какая сила управляет всем?” — спрашивал он себя. И не было ответа ни на один из этих вопросов, кроме одного, не логического ответа, вовсе не на эти вопросы. Ответ этот был: „...умрешь — все кончится. Умрешь и все узнаешь, или перестанешь спрашивать”. Но и умереть было страшно» (т. 10, стр. 64 — 65).

Коллизия по сути та же, что и в пушкинском «Страннике», и в не написанных еще «Записках сумасшедшего»: мысль о смерти ставит перед человеком последние вопросы, неразрешимые в прежних условиях жизни. Он оказывается на перепутье, а по существу — во внутреннем тупике, из которого сам выйти не может. Случается то, что Толстой в «Исповеди» (1879 — 1882) называет «остановкой жизни» (т. 23, стр. 10, 11, 46), случается это в движении, на пути — в Торжке, в Арзамасе или, как у Пушкина, во время странствования «среди долины дикой».

Еще первый исследователь «Странника» А. Габричевский отметил, что Пушкин сохраняет дантовскую аллюзию в начале повести Беньяна[15]; развивая это наблюдение, А. Долинин показал, что Пушкин идет дальше и сознательно приближает начало «Странника» к началу «Ада» Данте[16]: «Однажды странствуя среди долины дикой…» — «Nel mezzo del cammin di nostra vita / mi ritrovai per una selva oscura / chе la diritta via era smarrita./ Ahi quanto a dir qual era e cosa dura / esta selva selvaggia e aspra e forte / che nel pensier rinova la paura!» —  в переводе М. Лозинского это звучит так: «Земную жизнь пройдя до половины, /  Я очутился в сумрачном лесу, / Утратив правый путь во тьме долины. / Каков он был, о, как произнесу, / Тот дикий лес, дремучий и грозящий, / Чей давний ужас в памяти несу!» Отсылки к Данте у Пушкина и у Беньяна говорят об одном: оба художника мыслили своих героев и случившиеся с ними потрясения как проявление общих законов развития личности, неких путей, которыми суждено пройти каждому человеку. У Беньяна этот иносказательно-обобщающий пафос очевиден и лежит в основе замысла, у Пушкина такого пафоса нет, но характер его лиризма вообще таков, что самое интимное в его устах обретает черты всеобщего, универсального опыта, — это природное свойство лирики гением Пушкина возводится в абсолют. Для Толстого же с его проповеднической страстью более чем характерно было придавать своему опыту и опыту героев нарочито учительное значение, и так он строил и описывал свою жизнь, чтобы все могли извлечь из нее общеполезный жизнестроительный смысл, — в связи с этим интересна его дневниковая запись от 23 марта 1894 г.: «Художественное произведение есть то, которое заражает людей, приводит их всех к одному настроению. Нет равного по силе воздействия и по подчинению всех людей к одному и тому же настроению, как дело жизни и, под конец, целая жизнь человеческая. Если бы столько людей понимали все значение и всю силу этого художественного произведения своей жизни! Если бы только они так же заботливо лелеяли ее, прилагали все силы на то, чтобы не испортить его чем-нибудь и произвести его во всей возможной красоте. А то мы лелеем отражение жизни, а самой жизнью пренебрегаем. А хотим ли мы, или не хотим того, она есть художественное произведение, потому что действует на других людей, созерцается ими» (т. 52, стр. 113).

И вот, создавая для людей «художественное произведение своей жизни», Толстой и «остановку жизни», пережитую и не раз описанную им, проповедовал как необходимую для всех. В статье «Неделание» 1893 г. он писал: «Для того же, чтобы могла произойти перемена мысли, человеку необходимо остановиться и обратить внимание на то, что ему нужно понять»; «Всем некогда, некогда очнуться, опомниться, оглянуться на себя и на мир и спросить себя: что я делаю? зачем?»; «Для того, чтобы люди могли так любить друг друга, нужно, чтобы изменилось их жизнепонимание. Для того, чтобы изменилось их жизнепонимание, нужно, чтобы они опомнились; а чтобы они могли опомниться, им нужно прежде всего остановиться хоть на время в той горячечной деятельности во имя дел, требуемых языческим пониманием жизни, которой они предаются; нужно хоть на время освободиться от того, что индейцы называют „сансара”, от той суеты жизни, которая более всего другого мешает людям понять смысл их существования» (т. 29, стр. 197, 199, 200). «Остановка жизни» — лишь первый момент на пути ко всеобщей любви, она мучительна, она переживается как тяжелая болезнь, но с нее, собственно, и должен начинаться для каждого настоящий «путь жизни» (напомним — так называется итоговая книга Толстого).

У самого Толстого решающая, переломная «остановка жизни» пришлась ровно на ее середину — арзамасское потрясение случилось с ним в 41 год. Ставя этот жизненный факт в один ряд с произведениями Пушкина и Беньяна с их дантовским зачином, нельзя не обратить внимание на то, что «остановка жизни», описанная в первой песни «Ада» Данте, приходится ровно на середину жизни: «Земную жизнь пройдя до половины…» — в комментариях к этому стиху обычно указывают, что Данте имел в виду 35 лет, что именно этот возраст он считал вершиной жизненной дуги, но говорил он не о собственном возрасте, а о середине «нашей жизни» («di nostra vita»), жизни человека вообще. Пушкинско-толстовский сюжет духовного пробуждения, а с ним и сюжет ухода, оказывается подключен множеством связей, совпадений, случайных или неслучайных, к большой европейской традиции. Толстой в своих обобщениях исходил из личного опыта, а не из чужих сочинений, но опыт этот, претворенный им в литературные сюжеты или изложенный непосредственно в исповедальных текстах, смыкается с тем, что уже было в литературе.

Пьер в Торжке доходит до дна, до предела отчаяния: «Все в нем самом и вокруг него представлялось ему запутанным, бессмысленным и отвратительным» (т. 10, стр. 66) — и тут же, на станции, на перепутье, происходит его встреча с масоном Баздеевым, читающим книгу, «которая показалась Пьеру духовною» (т. 10, стр. 67), и тут же заходит между ними разговор о поиске истины, об очищении внутреннего человека в себе, о необходимом для этого уединении, и возникает тема света, которая потом, во время ритуального посвящения Пьера в масоны, оборачивается бутафорией («…ты видел малый свет» — т. 10, стр. 80). «Но что же мне делать?» — спрашивает Пьер Баздеева, а тот сравнивает его со слепцом или человеком, закрывшим глаза (т. 10, стр. 69). Этим мотивам находятся соответствия в «Страннике»: «Что буду делать я?» — восклицает Странник, затем встречает «юношу, читающего книгу», и тот побуждает его к бегству, указывая путь к свету, а Странник сравнивает сам себя с прозревшим слепцом, видит свет («Я вижу некий свет») и пускается в путь. Вряд ли Толстой, работая над этой главой «Войны и мира», помнил о «Страннике», вряд ли соотносил сознательно свой сюжет с пушкинским — речь может идти о совпадении опыта и представлений о путях человеческой жизни.

Архетипическое зерно этого сюжета определяет и параллели между «Записками сумасшедшего» и началом повести Беньяна (как будто поверх «Странника»), и параллели между «Странником» и первой песнью «Ада» — не только первым ее стихом, но и самим сюжетом встречи автора в момент «остановки жизни» с тенью Вергилия, указующей ему путь к свету врат Петровых. А в «Исповеди» рассказ об «остановке жизни» сопровождается образом лесной чащи — ровно так, как в первых терцинах «Ада»: «В поисках за ответами на вопрос жизни я испытал совершенно то же чувство, которое испытывает заблудившийся в лесу человек. Вышел на поляну, влез на дерево и увидал ясно беспредельные пространства, но увидал, что дома там нет и не может быть; пошел в чащу, во мрак, и увидал мрак, и тоже нет и нет дома» (т. 23, стр. 21). Все эти произведения в художественном, в жанрово-стилистическом отношении не имеют между собой ничего общего — их объединяет лишь всечеловечески важная тема, воплощенная в символических и отчасти совпадающих образах и сюжетных звеньях.

В «Исповеди» Толстой, не упоминая конкретно об «арзамасском ужасе», рассказал напрямую не про одну, а про многие «остановки жизни», случавшиеся с ним на протяжении нескольких лет: «…на меня стали находить минуты сначала недоумения, остановки жизни, как будто я не знал, как мне жить, что мне делать, и я терялся и впадал в уныние. <…> Эти остановки жизни выражались всегда одинаковыми вопросами: Зачем? <…> Я понял, что это — не случайное недомогание, а что-то очень важное, и что если повторяются все те же вопросы, то надо ответить на них. <…> Прежде чем заняться самарским имением, воспитанием сына, писанием книги, надо знать, зачем я это буду делать. Пока я не знаю — зачем, я не могу ничего делать» (т. 23, стр. 10, 11).

Вопрос «зачем?», сопровождавший Толстого всю вторую половину жизни, порожден мыслью о смерти: «„Зачем мне жить, зачем чего-нибудь желать, зачем что-нибудь делать?” Еще иначе выразить вопрос можно так: „Есть ли в моей жизни такой смысл, который не уничтожался бы неизбежно предстоящей мне смертью?”» («Исповедь» — т. 23, стр. 16 — 17). Ввиду смерти жизнь обессмысливается — в этой точке и происходит «остановка жизни», тут и начинается внутренний путь толстовских героев к смыслу, а в ряде его произведений с этой точки начинается уход, побег, разрыв с прошлым. Так или иначе, в основе темы ухода лежит насущная потребность принять или преодолеть, то есть так или иначе понять, смерть.

Одновременно с «Записками сумасшедшего» Толстой начал весной 1884 г. работу над повестью «Смерть Ивана Ильича» — дневниковая запись от 27 апреля говорит о параллельности этих замыслов: «Хочу начать и кончить новое. Либо смерть судьи, либо записки несумашедшего» (т. 49, стр. 87). В двух этих произведениях можно видеть два разных захода к теме смерти — смысловое ядро у них общее. «Остановка жизни» у героя повести происходит тогда, когда он осознает, что обречен и находится на пороге смерти, и вопрос «зачем?» встает перед Иваном Ильичем не в плане философском, а непосредственно, императивно, и требует срочного разрешения. «Остановка жизни» состоит  в том, что реальная близость смерти обессмысливает прошлое и настоящее и вообще все происшедшее и происходящее с героем: «„Но хоть бы понять, зачем это? И того нельзя. Объяснить бы можно было, если бы сказать, что я жил не так, как надо. Но этого-то уже невозможно признать”, — говорил он сам себе, вспоминая всю законность, правильность и приличие своей жизни. <…> „Нет объяснения! Мучение, смерть… Зачем?”» (т. 26, стр. 109).

Финал «Смерти Ивана Ильича» кажется не слишком убедительным. Герой, испытав жалость к сыну и жене, находит смысл в своих страданиях и освобождается от страха смерти: «Вместо смерти был свет» (т. 26, стр. 113). Он принимает смерть и тут же умирает, но все вопросы, поставленные в повести, остаются неснятыми, потому что касаются не столько самой смерти, сколько жизни в виду смерти. Духовные скитания Пьера Безухова в «Войне и мире» тоже заканчиваются тем, что главный «вопрос жизни» оказывается решенным: «Прежде разрушавший все его умственные постройки, страшный вопрос: зачем? теперь для него не существовал. Теперь на этот вопрос — зачем? в душе его всегда готов был простой ответ: затем, что есть Бог; тот Бог, без воли которого не спадет волос с головы человека» (т. 12, стр. 206).

Находя для своих героев в разные годы то или иное решение «вопроса жизни», Толстой сам так и не смог ни на чем успокоиться; прожив большую часть жизни в доме, где родился, он по духу всегда оставался странником. «Весь мир погибнет, если я остановлюсь» (т. 62, стр. 130) — эта фраза из его письма А. А. Толстой в декабре 1874 г. помогает понять нечто едва ли не главное в Толстом. Были в его жизни моменты, когда он как будто останавливался, обретал опору, но вскоре отбрасывал ее и двигался дальше в неизвестность, и это духовное странствие так никогда и не кончилось. Символическое воплощение этого свойства можно увидеть в знаменитом толстовском посохе с раскладной ручкой-бабочкой (он и сегодня стоит в его комнатке в яснополянском доме) — во время длительных прогулок посох на несколько минут превращался в табурет, чтобы тут же снова превратиться в посох странника. Именно этот посох и подвел Толстого на его последнем пути — как рассказал Д. П. Маковицкий, он «просидел на палочке три четверти часа (роковых три четверти часа!)»[17] на площадке вагона третьего класса, на ветру, отчего простудился, заболел и уже не смог продолжать свой путь. Странническая натура Толстого запечатлена, в частности, на той известной его фотографии, где он пойман на пути из Москвы в Ясную Поляну, с палкой и мешком за плечами, — Толстой идет вперед, лишь на миг обернувшись и оставляя нам прощальный взгляд. Однажды посетивший Толстого в Ясной Поляне В. В. Розанов увидел и позже описал толстовскую отчужденность от дома, от окружавших его ненужных вещей, он сравнил Толстого с арабским бегуном в пустыне — «а за спиной его было 76 лет»[18].

В «Войне и мире» Толстой наделяет княжну Марью тайной страннической мечтой: «Оставить семью, родину, все заботы о мирских благах для того, чтобы, не прилепляясь ни к чему, ходить в посконном рубище, под чужим именем с места на место…» Княжна Марья «припасла себе полное одеяние странницы», «она была несколько раз готова бросить всё и бежать из дому <…> направляя свое странствие без зависти, без любви человеческой, без желаний, от угодников к угодникам, и в конце концов туда, где нет ни печали, ни воздыхания, а вечная радость и блаженство» (т. 10, стр. 236 — 237). Эта мечта описана с большим пониманием и сочувствием, но и с недоверием, конечно, — потому что противопоставлена «любви человеческой» и сопряжена при этом с «радостью и блаженством». Для самого Толстого его духовное странничество было вовсе не блаженством, а цепью нескончаемых мучительных усилий по поиску смысла — это было, как выразился В. Г. Короленко, «трагическое пилигримство неугомонной великой души»[19].

 

  Неустанная добыча смысла из всего происходящего стала главным делом Толстого, поглотившим его художественное призвание. Задачу извлечения смысла он императивно ставил перед каждым человеком и перед всем человечеством в целом — в дневнике 1910 г. под датой «10 мая» читаем: «Машины, чтобы делать что? Телеграфы/фоны, чтобы передавать что? Школы, университеты, академии, чтобы обучать чему? Собрания, чтобы обсуждать что? Книги, газеты, чтобы распространять сведения о чем? Железные дороги, чтобы ездить кому и куда? Собранные вместе и подчиненные одной власти миллионы людей для того, чтобы делать что? Больницы, врачи, аптеки для того, чтобы продолжать жизнь, а продолжать жизнь зачем?» (т. 58, стр. 48).

Изучив в разные годы различные философские системы и религиозные представления, Толстой многое из них вобрал в себя, но никогда не опирался на готовое знание в поисках смысла. И в отношении к смерти он не мог принять того, что предлагало и предлагает христианское или какое-либо другое традиционное учение. Герой «Записок сумасшедшего» знает готовый ответ на вопрос «зачем?» — знает, но отказывается от него: «Затем, чтобы жить в будущей жизни, отвечал я себе. Так зачем же эта неясность, это мученье? Не могу верить в будущую жизнь. Я верил, когда не всей душой спрашивал, а теперь не могу, не могу» (т. 26, стр. 472). А вот пушкинский Странник в будущей жизни не сомневается и пускается в побег, чтобы успеть подготовиться к Страшному суду («к суду я не готов»), чтобы успеть найти для себя «спасенья верный путь». У Пушкина все лаконично, а в соответствующем месте повести Беньяна подробно развернута альтернатива будущей жизни, открывшаяся герою: ад со всеми его атрибутами или вечная жизнь и Царствие Небесное. Для толстовских героев и для него самого такой перспективы нет, и они вынуждены разрешать мысль о смерти в рамках здешнего, земного существования.

В позднем дневнике Толстого (9 февраля 1908 г.) есть важная запись на эту тему: «Говорят о бессмертии души, о будущей жизни, что нужно знать про это для настоящей жизни. Какой вздор! Тебе дана возможность все увеличивающегося и увеличивающегося блага здесь, сейчас; чего же тебе еще надо? Только тот, кто не умеет и не хочет находить это благо, может толковать о будущей жизни. Да и что такое в самом деле то, что мы называем будущей жизнью? Понятие будущего относится ко времени. А время есть только условие сознания в этой жизни. Говорить о будущей жизни, когда кончается эта жизнь, это все равно, что говорить о том, какую форму примет кусок льда, когда он растает, перейдя в воду, и составные части его превратятся в пар.

Кроме того, какая мне и зачем жизнь в будущем, когда вся моя жизнь духовная — только в настоящем. Жизнь моя в том, что я люблю, а я люблю людей и Бога. И то и другое не уничтожается с моей смертью. Смерть есть только прекращение отделенности моего сознания» (т. 56, стр. 100 — 101).

Эта запись носит итоговый характер, насколько это вообще было возможно для Толстого, в ней сформулировано то, к чему он пришел к восьмидесяти годам в результате долгого и непрямого пути. Четвертью века раньше Толстой так не формулировал, и герой «Записок сумасшедшего» остается со своим неверием в будущую жизнь в неопределенности, в сомнении… Сам же Толстой весной того самого 1884 г., когда писались «Записки сумасшедшего» и «Смерть Ивана Ильича», в разгар семейного кризиса впервые уходит из Ясной Поляны, но с полдороги на Тулу возвращается с мыслью, что жена его вот-вот должна родить, что и происходит в ту же ночь.

Этот несостоявшийся уход можно истолковать как чисто семейную историю, как и последний уход Толстого из Ясной Поляны в 1910 г. можно объяснить «исключительно семейными обстоятельствами»[20], доступными пониманию так называемого «широкого читателя». Можно также представить толстовские уходы как выражение «синдрома беглеца»[21] — в наше время победно шагающего бытового психоанализа в его общедоступном изводе такой модный взгляд на духовные проблемы великого человека приближает его к обывательскому сознанию, происходит своеобразная актуализация классика. Самого же Толстого, то есть его поздние религиозно-философские труды и дневники, приходится при таких подходах отложить в сторону. Если же взять на себя труд войти во внутреннюю жизнь Толстого и на ее фоне оценить его семейные обстоятельства последних десятилетий, то поражает прежде всего их вопиющее несоответствие[22]. Столь же резкое несоответствие, заметим, было и в жизни Пушкина — между теми внутренними событиями, породившими стихи каменноостровского цикла (1836 г.), и обстоятельствами внешними: унизительной зависимостью от двора, цензурными тяжбами, интригами Дантеса и Геккерна против его семьи. И Толстой и Пушкин в какой-то момент взрывают свои внешние обстоятельства мощными освобождающими поступками, и это обоих приводит к гибели.

Да, каждый раз, когда Толстой пытался уйти из Ясной Поляны (а таких попыток было несколько), этому предшествовало обострение семейных отношений — но обострение это всегда происходило на почве толстовских духовных проблем, которых Софья Андреевна не понимала и не хотела знать. Определяя суть семейного конфликта, Толстой написал ей в декабре 1885 г.: «Между нами идет борьба на смерть — Божье или не божье» (т. 83, стр. 547), именно тогда он готов был уехать от семьи «в Париж или в Америку», как писала тогда же сестре сама Софья Андреевна (т. 85, стр. 297). Импульс ухода из семьи коренится не в семейных неурядицах и минутных слабостях Толстого, а именно в этом настойчиво убеждает нас автор последней популярной книги на эту тему Павел Басинский, и не в «синдроме беглеца», а в тех глубинных и самых важных вопросах, которые с момента внутреннего перелома вели Толстого по «пути жизни». Путь этот осмыслен в его дневниках и книгах — его можно проследить, читая последовательно «Исповедь», «В чем моя вера» (1883), «О жизни» (1886 — 1887), «Царство Божие внутри вас…» (1890 — 1893) и другие книги, трактаты, статьи, художественные произведения Толстого, как раннего, так и позднего, послекризисного. Условно-итоговой приходится считать его последнюю книгу «Путь жизни» — она составлялась в течение всего 1910 г. и была завершена в октябре, перед окончательным уходом. В этих текстах сохранен огромный духовный опыт, но вместе с тем в дневниках и произведениях на тему ухода засвидетельствован мучительный разлад с близкими, с женой и сыновьями, которые остались там, куда Толстой не мог уже вернуться. Этот разлад как будто заранее описан Пушкиным в «Страннике» — с точностью почти визионерской: «Тут ближние мои, / Не доверяя мне, за должное почли / Прибегнуть к строгости. Они с ожесточеньем / Меня на правый путь и бранью и презреньем / Старались обратить». В этих нескольких стихах Пушкин, следуя, впрочем, Беньяну, обозначил вполне закономерную и понятную реакцию людей непроснувшихся на странное, непонятное для них поведение того, кто из мерного повседневного существования попадает в огонь вечных вопросов. Обрушение семейного Дома в такой ситуации неизбежно. Толстой переживал это обрушение очень болезненно и правоты за собой совсем не чувствовал — это отразилось, в частности, в незавершенной пьесе «И свет во тьме светит», над которой он работал в 1890 — 1900 гг. и в которой собрал всю свою «семейную» проблематику. Ее герой Николай Иванович Сарынцев порывается уйти из семьи, от жены, не принимающей его взглядов, — но ни правых, ни виноватых в этом конфликте нет.

Из диалогов героя с женой:
  1   2   3

Похожие:

Литературоведение ирина сурат «Творить жизнь» Сюжет «ухода» у Пушкина и Толстого iconЭкзамен 2011/2012 учебный год Кафедра судебных экспертиз «Введение...
Литературоведение как наука. Основные и вспомогательные дисциплины. Литературоведение в ряду других гуманитарных наук
Литературоведение ирина сурат «Творить жизнь» Сюжет «ухода» у Пушкина и Толстого iconВсероссийский музей А. С. Пушкина Пушкинский муниципальный Совет
Лидия Петровна Андреева, Екатерина Борисовна Добровольская, Ирина Викторовна Лузинова
Литературоведение ирина сурат «Творить жизнь» Сюжет «ухода» у Пушкина и Толстого iconНина Алексеевна Никитина Повседневная жизнь Льва Толстого в Ясной поляне
Н. А. Никитиной удалось создать объемный портрет Толстого: писателя, семьянина, учителя, хозяина Ясной Поляны, охотника, гурмана...
Литературоведение ирина сурат «Творить жизнь» Сюжет «ухода» у Пушкина и Толстого iconII. основные графологические признаки
Приложение: Графологическое исследование почерков: А. Луначарского, Н. А. Семашко, А. С. Пушкина, Льва Толстого, Максима Горького,...
Литературоведение ирина сурат «Творить жизнь» Сюжет «ухода» у Пушкина и Толстого iconО романах гр. Л. Н. Толстого анализ, стиль и веянiе
Я спрашиваю: в том ли стиле люди 12-го года мечтали, фантазировали и даже бредили и здоровые, и больные, как у гр. Толстого? — Не...
Литературоведение ирина сурат «Творить жизнь» Сюжет «ухода» у Пушкина и Толстого iconБиография Л. Н. Толстого
Приступая к составлению третьего тома биографии Л. Н-ча Толстого, я останавливаюсь перед новыми трудностями. Если в 1-м томе мне...
Литературоведение ирина сурат «Творить жизнь» Сюжет «ухода» у Пушкина и Толстого iconБиография Родился Толстой 9 сентября 1828 года в усадьбе Ясная Поляна...
Родители Толстого принадлежали к высшей знати, ещё при Петре I предки Толстого по отцовской линии получили графский титул. Родители...
Литературоведение ирина сурат «Творить жизнь» Сюжет «ухода» у Пушкина и Толстого iconСектор редкой книги
С томиками Александра Пушкина и Николая Островского немало солдат прошло по дорогам войны. Вдохновляла народ страстная публицистика...
Литературоведение ирина сурат «Творить жизнь» Сюжет «ухода» у Пушкина и Толстого icon4 ступени ухода за волосами и кожей головы philip b четырехступенчатая...
Красота волос начинается от корней, и здесь ключевыми элементами являются питание, профилактика и восстановление. Четырехступенчатая...
Литературоведение ирина сурат «Творить жизнь» Сюжет «ухода» у Пушкина и Толстого iconФормирование
А вот что там начинается – зависит только от человека. Ведь мы вошли в области, в которых и с точки зрения социума вообще ничего...
Вы можете разместить ссылку на наш сайт:
Школьные материалы


При копировании материала укажите ссылку © 2020
контакты
userdocs.ru
Главная страница